Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот почему лютовал «отец екимон» над крохинцами, таская с их дворов за рога последних телок, выжимая сок и из спины, и из топора мужичьего… «Оскуде житница Господня даже до нищеты», – плакался «отец екимон» на государственные тягости и тащил в эту житницу и последнюю мужичью телку, и последний сноп овса, и заячью шкурку, и последний туесок мужичьего медку…
Да, не красна жизнь в Крохине. Глядит оно так, словно после черной немочи, мужиков почти не видать, все в разгоне: кто на корабельной стройке в Воронеже, кто у Шереметева в войске, кто на олонецких заводах, кто на крепостных работах, кто в бегах, почти вся Россия обратилась в беглое государство…
У крайней крохинской избы с прогнившею крышею, с покосившимися боками стоит баба в жалком одеянии и набожно крестится, вглядываясь в приближающуюся артель рабочих. В воротах стоит ветхий старик, переминаясь на своих исхудалых босых ногах…
– Никак, наших бог несет, – шепчет он недоверчиво.
– Упаси… помилуй… вот те хрест, – бессмысленно молится баба.
– Симушка, кажись, и Мотюнька с Мишуткой, а где ж Сысой?
– Ох, хрест, от хрестушка батюшка… помилуй…
Симка, увидав мать и деда, стремглав летит к ним.
Мать так и присела не то от радости, не то от испуга… Нет, такие страдальческие лица не умеют выражать радости, они раз застыли на испуге и боязни, да так уж и отлились навсегда в испуганную, так сказать, форму.
– Мотри, мамка, мотри! – радостно бросается к матери Симка, распахивая рубашку на груди.
Мать припала бледным, остеклевшим от долгого голоданья лицом к лопуху, прикрывавшему белокурую голову сына, и дрожит.
– Мотри-ка, на гайтане! – настаивает Симка.
– Что, что, родной?
– Алтын царской.
– Ох, Господи!
– Сам царь подарил и по головке погладил… Это – царское жалованье.
Подошла артель. Стали здороваться. Сбежались бабы и ребятишки с соседних домов. Пошел шум по всему поселку, хлопанье дверей, скрип калиток и ворот, возгласы баб, писк и плач ребятишек, лай собак, которые более всех животных интересуются человеческими делами и разделяют их радости.
– Здорово-здорово, Сысоюшка, здравствуй, внучек Симушка, здорово, Агапушка, – шамкал Симкин дед, обращаясь то к сыну своему, шадроватому Сысою, то к внучку, то к другим сельчанам, то к ратному. – С коих местов теперь, Агапушка, – с Олонца?
– Нету, с самово Шлюхина града, – отвечает ратный.
– Что же это за град такой? Не слыхивал такова отродясь.
– Новый, значит, град, с немецкой кличкой, Шлюхин…
– Шлюхин, ишь ты, таких на Святой Руси не бывало: Хлынов город есть, холопий, а Шлюхина града на Руси не бывало.
– Да это наш Орешек, что под шведом был, а теперь опять наш, – пояснил Сысой.
– Укрепа такая, Шлюхина крепость, – дополнил ратный.
– А царя видали?
– Как не видать, батюшка! Сам-то Симку по головке гладил и денег пожаловал…
– Вот, дедушка, царский ялтын, вот он, – хвастался Симка перед дедом. – Я в лапоть мышь посадил да с лаптя карбас справил, на воду пустил, оснастил, а царь и увидал…
Издали откуда-то донеслось звяканье колокольчика. Все стали прислушиваться, напряженно прислушиваться, ибо все опытом жизни испытали, что медь, отлитая в колокол, реже звонит к добру, чем к худу.
– Ямской, – пояснил ратный, прикладывая ладонь к уху, – казенный.
– Валдайской голос, – добавил Сысой шадроватый. – Ишь, звонец какой…
– Кто и зачем бы? – спрашивали другие, недоумевая и вглядываясь в дымчатую даль.
– Не к добру… к худу, – заключали бабы, более чуткие сердцем.
А звонец заливался все явственнее и явственнее. Показалась ямская тройка со стороны Белозерской дороги.
– Пристав, братцы… Опять некрутчина али бо что хуже.
– Да уж хуже нашего-то и на земле не растет, и на воде не плывет…
– Помилуй, Господи! О-о-хо-хо!
Тройка приближалась. Видны уже были фигуры едущих. Ямщик, с кудрявыми перьями тетерева хвоста на шляпе, дико гикал на тощих коней, которые неслись скорее по силе инерции, готовые упасть и тут же околеть, чем вследствие быстроты своих ног.
– Батюшки! Пристав! – ахнули мужики.
– А с ним и екимон наш, матыньки, ох! – охали бабы.
Тройка остановилась на всем скаку. Взмыленные кони тяжело дышали, вздымая свои тощие бока.
– Здесь Сысой Шадровит? – крикнул с телеги «отец екимон», тощий, словно высосанный чернослив, монашишко.
Все молчали, сняв шапки и испуганно переминаясь на месте.
– Молитесь Богу, царская милость к нам пришла, – продолжал «отец екимон», высаживаясь из телеги.
Сысой Шадровит, рябой мужик, прозванный за свою рябоватость Шадровитым, выступил вперед, низко кланяясь и боясь взглянуть на пристава. Последний, вынув из кожаной переметной сумы бумагу и развернув ее, сам снял шапку.
– По указу его царского величества! – сказал он громко. – Царь-государь, его пресветлое величество Петр Алексеевич указал: Сысойки Ивлева сына Шадровитова сына Симонку взять к Москве в ноги… ногиваторы…
Мать Симки, обхватив белокурую голову сынишки, казалось, замерла от ужаса: глупая баба не знала, что ее сынишку берут на такое великое царское дело, которого сам пристав не в состоянии выговорить… Бедные люди!
X
Нужно было иметь необыкновенную, невероятную и положительно нечеловеческую крепость организма и в то же время страшную упругость воли, чтобы осиливать разом столько дела, и притом дела векового, сложного, крупного, чтобы дело это, которое в продолжение столетий вываливалось из косных рук всей России, не вывалилось уже более из мозолистых рук-клещей невиданного и неслыханного рабочего-порфироносца, нужно было обладать большим, чем в состоянии вместить в себе дух и тело одного человека, чтобы успевать делать столько, сколько делал разом молодой, тридцатилетний царь, не виданный в летописях всего мира и всех народов экземпляр человека, когда-либо сидевшего на троне. Перевернув вверх дном весь строй жизни огромного государства, строй, сложившийся исторически и покоившийся на самых непоколебимых в мире столбах, на массовых обычаях, верованиях и привычках, подставив под все, под чем разрушены были старые устои, новые устои и укрепы, наметив и загадав дела вперед на целые столетия и делая разом сто дел, стуча своим мозолистым кулаком разом и на юге, и на севере, и на востоке, и западе, чтоб пробить в московской, более