Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Рядом на облучке трясся возница — тёртый пожилой дядька в промасленном ватнике, всю дорогу клявший грязь да начальство. Скажи ему сейчас Воронин, что через восемьдесят с небольшим дней по этой самой дороге пойдут не полуторки, а немецкие танки, — дядька покрутил бы пальцем у виска. И ссадил бы контуженого от греха подальше. И был бы по-своему прав. Знание, которого нельзя доказать, — не знание, а бредни. А доказать Воронин не мог ничего. Только самой войной, до которой ещё надо было дожить.
На станции его раз остановил патруль — молоденький лейтенант с двумя бойцами, обычная проверка. Воронин подал командирскую книжку и предписание, держась спокойно, чуть устало, как держится отвыкший от строя человек, которому всё пока всё равно. Лейтенант полистал, козырнул, вернул. Всё сошлось: бумаги были настоящие, и лицо к ним подходило. Первую полевую проверку легенда выдержала, и Воронин отметил это спокойно, без облегчения. Бумаги его не выдадут. Выдаст он сам — лишним словом, лишним движением, не тем взглядом. Как уже выдал старшине за дровяным сараем.
А станция жила обычной предвоенной жизнью. Эшелоны, гудки, мешочники, бабы с бидонами, командиры с фанерными чемоданчиками. Воинские составы стояли вперемешку с товарными — без маскировки, без спешки. Воронин читал номера, прикидывал, что и куда идёт, и опять упирался в то же самое: всё нараспашку, всё не готово, всё живёт вчерашним днём. Знал бы кто, как недолго осталось этому «вчера».
Минск встретил его толчеёй, трамвайным звоном, очередями у магазинов, гимнастёрками на каждом углу — большой тыловой город, столица округа, ещё целый, ещё не тронутый, с домами и людьми, которых через три месяца не станет. Воронин шёл по улицам и против воли прикидывал то, чего прикидывать не хотелось: где ляжет первая бомба, как пойдёт по кварталам огонь, куда хлынет толпа, где её сомнёт в воротах. Ремесло не спрашивало позволения. Оно просто глядело его глазами и считало — холодно, точно, без жалости, как считало всю жизнь.
А город жил. Мальчишки гоняли тряпичный мяч под чахлыми тополями. У афишной тумбы девушка в светлом платке читала, шевеля губами, что дают сегодня в кино. Дворник мёл тротуар не спеша, с ленцой, будто впереди ещё сто таких же тихих весенних дней. Воронин шёл сквозь это и видел картинку дважды: вот она сейчас, живая, с трамвайным звоном и тряпичным мячом, — и вот она же потом, в памяти выживших, выцветшая, обведённая чёрной каёмкой.
* * *
Разведотдел штаба округа занимал неприметное крыло — за двумя постами, в конце долгого коридора, где пахло табаком, сургучом и натёртой мастикой. Воронина промурыжили в приёмной добрый час. На скрипучих стульях вдоль стены сидели и ждали такие же, как он, — лейтенанты, командиры с предписаниями, вызванные зачем-то люди; кто курил, кто дремал, кто в сотый раз перечитывал свою бумажку. Адъютант, нагловатый сержант с пухлыми папками, ожидающих в упор не замечал — пустое место, да и только. Лейтенантов через эту приёмную проходило много, и каждый сам по себе был ничто, покуда его не определят туда, где он сделается хоть чем-нибудь.
Воронин ждал, не выказывая нетерпения. Сидеть и ждать он умел — это, по крайней мере, перешло в новое тело без убытка. Он сидел, привалившись к стене, полуприкрыв глаза, и слушал. Приёмная штаба — место хлебное для того, кто умеет слушать: за час он узнал больше, чем сказали бы ему прямо за день. Кто на ком ездит, кого куда двигают, чего ждут и чего не ждут. А не ждали — ничего. Округ дышал спокойно, по-мирному, и это спокойствие было страшнее всякой тревоги.
Где-то за стеной стрекотала пишущая машинка. По коридору проносили бумаги, хлопали двери. Двое командиров вполголоса толковали рядом — о летних лагерях, о видах на урожай, о том, кого отпустят в отпуск и когда. Об отпуске. Об урожае. Воронин слушал и отмечал про себя каждое слово как примету одной большой, общей слепоты. Не глупость. Не разгильдяйство. Просто никто из этих людей не знал того, что знал он, — и оттого жил по-людски, с расчётом на завтра, как живут, пока это завтра ещё впереди.
Наконец сержант мотнул головой: входи.
За столом, заваленным картами и сводками, сидел грузноватый полковник лет под пятьдесят — тяжёлые, словно припухшие веки, седеющий ёжик, широкая кость. Когда Воронин вошёл и доложился по форме, полковник головы сразу не поднял: дописал что-то, отложил карандаш — левой рукой, потому что правая лежала на столе тяжело, неловко, и пальцы её разгибались плохо, по-старому, через давнее ранение. Только тогда он поднял на вошедшего серые, неспешные глаза.
— Рябов, — прочёл он в предписании. — Высшая специальная школа Генштаба. Контузило на учениях. — Он не спрашивал. Он складывал вслух. — В распоряжение отдела, стало быть. Ну садись, лейтенант. Давай по порядку.
Голос у полковника был низкий, негромкий, без нажима — голос человека, который давно отвык повышать тон, потому что его и так слушали с полуслова.
— Как голова? — спросил полковник, не подымая глаз, перебирая бумаги. — Шумит?
— Шумит, товарищ полковник. К вечеру меньше.
— Память?
Воронин помедлил — ровно столько, сколько медлит человек, которому неловко в этом сознаваться.
— Местами сбито. Доктор говорит, отойдёт.
— Отойдёт, — согласился полковник, словно ставя галочку. — С контузией бывает. Не ты первый, не ты последний.
Он и не догадывался, как близко прошёл к правде. «Сбито местами» — этими двумя словами Воронин прикрывал всю пропасть, что легла между лейтенантом Рябовым и тем, кто говорил сейчас его губами. Удобная штука контузия. На неё можно списать что угодно — лишь бы не перелистнули страницу дальше, лишь бы не спросили того, на что у него не было ответа.
Воронин сел. И, отвечая на спокойные, по делу вопросы — где учился, чему обучен, как голова после контузии, не мутит ли, — исподволь читал полковника, как давеча читал старшину, только тут ставка была несравнимо крупнее. Этот тяжёлый, осторожный человек был первым, кого предстояло когда-нибудь заставить себя выслушать. Не сегодня. Сегодня лейтенант Рябов был никто — пустой бланк, который полковнику надо куда-нибудь определить и забыть. Но в тот час, который Воронин уже различал впереди, всё, быть может, и решится за этим самым столом; и от того, поверит ему этот человек или сдаст куда следует, будет зависеть слишком многое, чтобы испортить