Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Гаврилов, по счастью, человек простой и незлой — спишет увиденное на контузию да на войну, которой ещё нет. Но впереди ждали другие, чьё ремесло как раз в том и состоит, чтобы замечать в человеке несходимое и тянуть за ниточку, пока не размотается всё.
И поделить эту тяжесть было не с кем. Всё, чем он был силён, распирало его готовым сорваться предупреждением — а держать его приходилось в одном кулаке, как гранату с выдернутой чекой: разожмёшь — первым же и разнесёт. Откройся он — свои упекут как помешанного, чужие поверят слишком хорошо. Прежде, готовя дело вслепую, он хоть знал, на кого работает и кто прикроет спину; здесь спину не прикрывал никто. Здесь он сам себе был и командир, и группа, и связь.
Он скосил глаза на тумбочку, где под казённой бечёвкой лежал узелок с чужими бумагами. Где-то под Брянском старая женщина с фотокарточки ждала письма от сына, и девушка по имени Маша, по словам матери, спрашивала, скоро ли. Они ждали Серёжу — а к ним через все эти сто дней придёт чужой почерк и чужой человек, и это тоже надо будет сыграть так, чтобы ни одна из них не дрогнула. Мало драться хуже, чем можешь. Ещё и помнить за мёртвого, отвечать на ласку за мёртвого, быть сыном и женихом тому, кого ты в глаза не видел. Вот этого в прежнем его ремесле не водилось — и к этому он пока не знал, как подступиться.
Он закрыл глаза. Старик свистел. За окном капало — март ломался к апрелю, к теплу. Тело — перековать под себя, тихо, под видом поправки после контузии. Умение — упрятать так глубоко, чтоб не выглянуло само, поперёк воли. И ждать: когда краплёную карту можно будет выложить не старшине за сараем, а тому, кто решает за всех. А до того — быть хуже себя. Изо дня в день, своей рукой.
Глава 4
«Выписка»
Выписали его в первых числах апреля. Доктор поставил последнюю закорючку в истории болезни, оглядел Воронина так, будто отдавал в часть не вполне годную вещь, и сказал: годен, лейтенант, к строевой годен, только голову бы поберечь — да кто её на войне бережёт. Воронин поблагодарил, как положено, расписался уже наполовину обжитым чужим росчерком — тем самым, который две недели выводил по памяти на клочках бумаги, пока рука не перестала спотыкаться, — и вышел за ворота госпиталя в той же шинели, в какой его сюда привезли беспамятного полтора месяца назад.
Старика с дальней койки, что свистел по ночам, выписали ещё раньше. Прощаться было не с кем и незачем. Воронин и не привык прощаться с местами, где задержался не по своей воле.
Мир за забором стоял серый, мокрый, разъезженный. Апрель в этих краях не баловал теплом: снег сошёл, но земля ещё не очнулась — лежала набухшая, чёрная, и дороги развезло в сплошное месиво, по которому враскачку, надсадно ползли полуторки, оставляя за собой глубокую маслянистую колею. Воронин поднял воротник и зашагал к станции. Тело несло его легко, само, и эта лёгкость уже не дивила: он обвыкся с ней на госпитальном дворе, как обвыкаются с обновой — ещё чужой на плечах, но уже не жмущей.
Свобода была невелика и недолга. Он знал это лучше всех на свете. Впереди лежал не покой выздоравливающего, а отсчёт — тот самый, что он завёл ещё на больничной койке и не выключал ни на день, ни во сне.
До Минска он добирался попуткой и пешком, и эти несколько часов дороги сказали ему больше, чем полтора месяца под госпитальным потолком. Он глядел на округ глазами, которым этот округ был знаком заранее, — и от того, что открывалось, делалось муторно.
Округ жил мирно. Слишком мирно. По обочинам стояли и двигались части. Не в тревоге, не в спешке — буднично, вразвалку. Куда-то перебрасывали роту. Где-то чинили мост. На поле за деревней разбивали палаточный лагерь. И всё это дышало неторопливой уверенностью глубокого тыла, которому ничто не грозит и грозить не может.
Воронин примечал и складывал в уме. Зенитки стояли зачехлённые, стволами в землю. Склады лепились к самой железной дороге — открыто, без рассредоточения. Подходи и бери. Связь тянули по столбам, в одну нитку, без дублей. Всё на виду. Всё под удар.
А на аэродроме, мимо которого протащилась полуторка, самолёты стояли ровными рядами. Крыло к крылу, как на параде. Воронин скользнул по ним взглядом — и под ложечкой шевельнулся знакомый, тоскливый холод. Он знал, что станет с этими рядами на рассвете двадцать второго июня. Одна заря — и от них останутся обгорелые остовы, так и не поднявшиеся в воздух. Картина стояла перед глазами законченной, до последней мелочи, будто уже бывшей.
Навстречу прополз обоз. Потом — колонна пехоты. Серые шинели, скатки, усталые молодые лица под касками не по размеру. Шли не на войну — на учения, на работы. Шли как ходят в мирное время: вразброд, переговариваясь, покуривая. Воронин провожал их взглядом с обочины и не мог отделаться от одной мысли. Из этих, что бредут сейчас по апрельской грязи, к зиме не доживёт половина. А из той половины, что доживёт, мало кто вспомнит после, как звали соседа по строю. Он знал это не гаданием — памятью. И ничего не мог им сказать. Ни слова. Шагайте, ребята. Шагайте, пока шагается.
А кругом пахали. Кругом верили, что лето будет как лето, что июнь будет как июнь.
И в этом была вся его мука — не в чужом теле и не в чужом имени, а в том, что он вёз в себе