Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Эй, ребята, да что сегодня такое происходит, в конце концов?
Всё ведь как обычно, ничего не изменилось: из окна видны все тот же кусок серого неба и дерево с голыми черными ветками. Но все почему-то смотрят на улицу. Учитель распахивает окно, выглядывает, смотрит вниз – ничего, никого: гравий, лужи, высокие серые стены с одинаковыми окнами в них, в каждом из окон по классу с учителем или учительницей, в каждом – ученики: та же форма, те же слова и замечания, те же проблемы, годами. Нет, абсолютно ничего нового. Чего же они ждут, мальчишки? И все же – это видно по глазам – кто-то должен прийти оттуда, со двора, и постучать в окно. Я выглядываю в коридор – и там всё как всегда: длиннющая вешалка, груда пальтишек, накидок, красных шарфов, две-три шубки (детей богатых родителей). А что в карманах? Свистки, пуговицы, гайки, какие-то крышки, крошки пирожных, съеденных давным-давно, причем крошек этих становится все меньше и меньше, потому что иногда, как вспомнишь о том пирожном, даже крошка кажется вкусной…
В коридоре холодно. Мимо проходит маэстро Пальяни, старый учитель, закутанный в шарф по самые глаза.
– Эта зима, – шепчет он хриплым голосом, – никогда не закончится.
И дышит на кончики пальцев, торчащие из обрезанных черных перчаток.
В самом конце коридора на стуле спит дежурный. Ничего нового: дежурный всегда спит, а маэстро Пальяни жалуется на зиму, которая никак не заканчивается. Всё как обычно.
В директорской горит свет. Значит, директриса сидит у себя в тепле рядом с печкой. Иногда я думаю, как хорошо, наверное, быть директором: сидеть за красивым письменным столом с серебряным пером и серебряной чернильницей – подарком от учителей. (Маэстро Пальяни дал на подарок только пять лир. Говорят, что он скупой до безобразия и что в банке у него куча денег. Бедный Пальяни, может, у него и наберется тысяча лир, отложенных по грошу за тридцать лет учительства. Может, он думает: «Вот поживу на них, когда выйду на пенсию!» Он всегда мерзнет. Зима ведь никогда не заканчивается.) Рядом с пером и чернильницей стоят большие настольные часы, их держат в руках две бронзовые женщины. Ровное тиканье этих часов – одно из самых страшных впечатлений всех ребят, которых хотя бы раз вызывали к директору. Оно подчеркивает ужас нескончаемой тишины, которая предшествует тяжелому разговору. Посередине стола лежит директорская печать – та самая волшебная печать, чье прикосновение делает действительными справки, аттестаты, дипломы, та печать, до которой имеет право дотронуться только директриса.
Может, все дело в этой печати. Да, только из-за нее, наверное, я хотел бы стать директором: чтобы с силой нажимать на нее в конце года девятьсот раз подряд. Судя по шуму, доносящемуся из директорской, в конце года школа больше напоминает почтовое отделение.
С того места, где я стою, виден только свет из директорской, который проникает и в переднюю, где секретарь готовит на завтра списки учеников. Все школьные секретари пишут одинаково: фамилии учителей – готическим шрифтом, имена – курсивом, и иногда какая-нибудь начальная буква выведена красными чернилами.
В детстве вас наверняка хотя бы раз награждали какой-нибудь медалью. И вы, конечно же, очень гордились этой наградой. Теперь, много лет спустя, она лежит где-нибудь в дальнем ящике стола. Случись вам, роясь в ящике, наткнуться на эту медаль, она не тронет вас так, как большая буква «Н», старательно выведенная красными чернилами на дипломе, прилагаемом к медали. Вверху этого диплома написано: «Награждается за отличную учебу», или что-то в этом роде. Эту букву «Н» выводил ваш старый школьный секретарь, которого сейчас, скорее всего, уже нет на свете. В каждой школе есть такой вот секретарь, который выводит букву «Н» тем же почерком, с такими же изгибами, теми же красными чернилами…
Я возвращаюсь в класс. Без меня брожение усилилось. Значит, есть сегодня в воздухе что-то такое, чего не замечаю ни я, ни маэстро Пальяни, ни секретарь, зато замечают мальчишки.
Нужно на них прикрикнуть, строго посмотреть на Джордани, запретить им подходить к мусорной корзине и еще раз повторить:
– Рим, 28 февраля 1933 года. Диктант. Пишите.
Я беру книгу, листаю ее, но не нахожу там ничего пригодного для диктанта. Ни одного законченного по содержанию, но не слишком длинного отрывка. Кроме того, нужно, чтобы в нем была какая-нибудь сложная грамматика.
Что делать? Диктовать привычное: «Прощайте, горы и долины…»? Или: «Не слышно было даже дуновения ветерка – поверхность озера была ровной и гладкой…»? Нет, это совсем не подходит для учеников начальных классов.
И я начинаю придумывать на ходу, как частенько делаю:
– Пишите: «Окно моего класса».
Я продиктовал заголовок и прохожу между рядами. Да уж! А я еще стараюсь подобрать для них грамматически сложные фразы! Манили написал: «Окно маиво класса». А ведь Манили всегда хорошо пишет диктанты. Это, конечно, по невнимательности. Мартинелли смотрит на меня и улыбается. Я не улыбаюсь ему в ответ, потому что понимаю – в воздухе витает что-то, о чем я не догадываюсь.
Я чувствую себя стариком с замерзшими в перчатках пальцами, как маэстро Пальяни. Я так и вижу себя через двадцать лет: проходящим через холодный темный коридор, с натянутым на самые глаза шарфом. И слышу свой хриплый голос: «Эта зима никогда не закончится…»
В общем, я диктую то, что вижу: «Из окна моего класса видно только кусок серого неба и верхушку дерева с высохшими ветками…»
– Мартинелли, что я продиктовал?
Мартинелли встает, покрасневший и смущенный:
– Из окна моего класса видно только кусок серого неба…
– А дальше?
– И всё. Я только досюда дописал.
– …и верхушку дерева с высохшими ветками…
Мартинелли пишет против воли.
– Зима еще не закончилась. В прошлом году в это время на ветвях деревьев уже набухали почки. А в этом году весна еще далеко… Мартинелли, ты написал?
Он написал: «Не закочилась, на витвях, исчо». Но написал.
– Продолжаем: «…весна еще далеко». Двоеточие. Вы поставили двоеточие? «…Еще далеко: ни одного цветущего дерева, ни одного куста, на котором раскрылись бы первые листочки…»
– Синьор учитель…
Мартинелли поднимает руку. Ему нужно выйти.
– Ты закончил писать?
– Нет еще.
– Выйдешь, когда закончишь.
Он смотрит на меня с удивлением.
– Иди, – говорю я ему, жалея,