Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Остаюсь ваш сын и брат Сергей. Жду от вас весточки. Целую всех крепко».
Он поставил точку и долго сидел над листком, не шевелясь.
* * *
Письмо он сложил треугольником — так теперь складывали все, конвертов на фронте давно не водилось, — надписал полевую почту и тот единственный адрес, что у него был, бежицкий, заранее зная, что по этому адресу оно не пойдёт, но не написать его не мог, как не мог зачеркнуть на карте имя занятого города: пусть будет, пусть лежит на бумаге, что был у человека дом, и был у дома адрес.
Подписывать запрос в эвакуационный отдел — искать, куда вывезли семью брянского машиниста Рябова, — он будет завтра, через часть, по своим каналам; на это у него, у командира из войск Особой группы, рука дотянется, и он дотянется, чего бы ни стоило. Сегодня же он просто отдал треугольник старшине полевой почты, проходившей через деревню, — отдал в общую брезентовую сумку, в общий поток сотен тысяч таких же треугольников, что текли в эти дни через всю страну, ища своих живых и мёртвых адресатов. Письмо ушло в неизвестность. Туда же, куда уходило всё в эту осень.
Была в том пакете и ещё одна карточка, которую он в этот день в руки взял, да так ничего по ней и не написал. Девушка. На обороте, круглым старательным почерком: «На добрую память дорогому Серёже от Маши. 1940 г.». Кем она ему приходилась — невестой ли, зазнобой, соседской ли девчонкой, с которой сговорились не всерьёз, — Сергей унёс с собой под Минск и не сказал никому. Матери ГГ написать сумел: всякий сын пишет матери одно и то же, и в этом общем, на всех одном тепле спрятаться было можно. А Маше — не сумел, и долго сидел над её карточкой, понимая, почему. Письмо к любимой не из общих слов складывается, оно всё из частного, из того единственного, что было между этими двоими и чего не знал и не мог выдумать никто третий: какого-нибудь словца, шутки, памятного вечера у реки. Сыновнюю любовь подделать вышло — она у всех одна. Любовь к женщине подделать было нельзя: она у каждых двоих своя, неповторимая, и всякая фальшь в ней слышна сразу. Вот тут и проходил предел его самозванства — и хорошо, что проходил, потому что человек, у которого пределов нет, не человек уже, а что-то страшное. Он подержал карточку, вгляделся в чужое милое лицо, которое уже никогда не дождётся своего Серёжу, и убрал обратно в клеёнку — нетронутой, неотвеченной. Пусть для этой Маши Сергей Рябов останется не написавшим, пропавшим, каким угодно. Так было честнее, чем подделать ей любовь.
Вечером он вышел на крыльцо. Стемнело рано, по-октябрьски; на западе, низко над лесом, мутно розовело небо — там работала война, и зарево это не гасло теперь никогда. Дед стоял у перил, курил в рукав, глядел в ту же сторону.
— Отписал? — спросил он, не оборачиваясь.
— Отписал.
— То гарно. — Дед затянулся, помолчал. Огонёк цигарки осветил снизу его тяжёлое, в шрамах лицо. — Матери лист — он живёт долго. Я своей весной слал, ще до всього. Дойшов чи ни — не знаю. Полтавщина под ним теперь. — Он мотнул головой на запад, на зарево, и в голосе его не было ни жалобы, ни надрыва — одна ровная, обжитая, как старая боль в кости, тоска. — У тебе Брянщина, у мене Полтавщина. Уся хата наша там осталась, командир. По той бок.
— Пишешь — и пиши, — Дед придавил окурок каблуком, не торопясь. — Хоч і не дойде. Воно ж не для того, щоб дойти. Воно для того, щоб ты сам не забув, що ты ще чийсь. На вийни перше, що в людини губят, — це що вона чия-то. А хто вже ничий, той недовго ходе по землі, я таких бачив. Так що тримайся хаты, командир, хоч і нема её. Хата — вона не в стенах держится.
Они помолчали вдвоём, двое мужчин, у которых дом был по ту сторону фронта, под чужим сапогом, и которые ничем не могли ему помочь — только стоять тут, на крыльце чужой избы, в ближнем тылу, и держать оружие, и делать своё малое дело, медленно, верста за верстой, отодвигая тот день, когда можно будет вернуться. Воронин думал о том, что у них с Дедом всё теперь одинаковое — одна война, один тыл, один дом за линией фронта, одна невозможность туда дотянуться. Только у Деда там были настоящие свои, а у него — выдуманные, дописанные, присвоенные. И всё же — свои. Странной, ни на что не похожей милостью этой войны и этого его невозможного перенесения чужая семья сделалась ему родной, и тоска по чужому дому — настоящей тоской, и письмо чужой матери — самым честным, что он написал за две свои жизни.
Он стоял рядом с Дедом, глядел на розовое зарево над лесом и думал: кто же он теперь? Не подполковник Воронин — того схоронили в его веке, под его именем, и плакать по нему было, в общем, некому. И не Сергей Рябов — того схоронили под Минском. А кто-то третий, сросшийся из двух мёртвых в одного живого: человек без своего имени, без своего века, без своего дома, который взял себе чужое имя, чужой век, чужой дом и чужую мать — и нёс теперь всё это так, будто оно всегда было его. Может, так оно и должно быть, думал он. Может, человек и есть не то, чем он родился, а то, за что он взялся отвечать. Он взялся отвечать за Сергея — перед его матерью, перед его сестрой с выдуманной косой, перед его городом за линией фронта. И покуда он за них отвечал, Сергей Рябов был жив. А значит, и он был жив — этот третий, безымянный, сросшийся. Жив, пока пишет письма и держит оружие.
Странно было думать об этом вот так, спокойно, на тёмном крыльце, — но спокойствие