Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он начал.
«Здравствуйте, дорогие мои мама, папа, Андрюша и Таня!»
Написал — и замер над строчкой. Простые слова легли на бумагу, и в них не было ни капли фальши, хотя всё в них было неправдой: чужой почерк, чужое имя, чужая семья. Неправдой — и в то же время чистейшей правдой, потому что тепло, которое он вложил в это «дорогие мои», было его собственное, настоящее, ничьё больше, и оно искало выхода так давно, что хлынуло теперь всё разом на этих четверых незнакомых ему людей.
«Спешу сообщить вам, что я жив и здоров, чего и вам всем от души желаю», — выводил он дальше, держась за уставную, тысячу раз слышанную в обеих жизнях солдатскую формулу, потому что в ней было спасение: она не требовала знать семью, она была общая, она годилась для всех матерей и всех сыновей разом. «Служу, воюю помаленьку, как и все. Не тревожьтесь обо мне понапрасну: кормят справно, одет тепло, командиры справедливые, товарищи надёжные. На войне человек ко всему привыкает, привык и я».
Карандаш был химический, на язык горький; он мусолил кончик, и губы, наверно, уже синели, как у школьника. В избе стояла тишина. Гридя возился с затвором у окна тихо, чтоб не мешать. Лыков шить бросил, сидел смирно и в его сторону не глядел — нарочно не глядел, по-деревенски бережно, как не глядят на человека за молитвой. Они все поняли, что командир пишет домой, и притихли. Письмо домой — дело святое. Его не торопят.
Он остановился. Перечитал. Получалось гладко, по-солдатски, чуть казённо — так и писали, так было нужно, письмо домой и не должно было быть исповедью, оно должно было одно: сказать «я жив» и снять с материнского сердца хоть унцию того камня, под которым оно лежало день и ночь. Но за гладкими этими строчками вставало то, чего он написать не мог и не имел права. Что сына её нет. Что пишет ей чужой. Что город её взят, и он знает это твёрдо, как знает всё, что ещё только будет, и не может ни сказать ей этого, ни тем более объяснить откуда.
Карандаш завис над бумагой.
Бежица под немцем с начала месяца. Это он знал не предчувствием — знанием, тем самым, выморочным, ни с кем не делимым. Письмо, посланное в Бежицу, не дойдёт никуда — ляжет на стол немецкой комендатуры или сгинет на разбитой почте. Так куда же он пишет? Кому?
И тут его толкнула мысль — простая, спасительная, и он ухватился за неё обеими руками, потому что без неё всё письмо теряло смысл. Иван Михайлович — машинист. Депо. А депо при немце не оставляют — депо, паровозы, людей с бронью угоняют на восток первыми, ещё до подхода фронта, он это знал и из той памяти, и просто по здравому смыслу. Значит, увезли. Значит, и семью увезли — куда-нибудь за Волгу, за Урал, на чужие станции, в эвакуацию, в тесноту и неустройство, но — от немца, на свою сторону. Они там. Они живы. Он заставил себя в это поверить — не потому, что знал наверняка (как раз этого, частного, малого, он и не знал — память его хранила судьбы фронтов, а не судьбу одной семьи машиниста), а потому, что иначе нельзя было дописать письмо, а письмо дописать было надо.
«Пишу вам, а сам не знаю, дойдёт ли, — вывел он, и здесь впервые позволил себе сказать матери полуправду, единственную, какую мог. — Время такое, что письма ходят плохо. Если вас сорвало с места — а время такое, что могло и сорвать, — то даст бог, найдёте способ отписать мне на полевую почту, номер вот он, внизу. Я буду ждать. Что бы ни было, мама, вы только знайте: я живой, я вас всех помню каждый день, и я вернусь. Война не навсегда. Мы немца остановим — тут, под Москвой, и остановим, верьте мне».
Вот это последнее он написал твёрдо, не дрогнув, — потому что это была не утешительная ложь, какую пишут все сыновья всем матерям, а единственное место во всём письме, где он, Воронин, знал правду и мог её отдать. Остановят. Он это знал. И пусть знание его было бесполезно для сотен тысяч, пусть оно жгло его бессилием каждый день — но вот сюда, в одну строчку письма к одной матери, оно легло наконец не проклятием, а даром: он обещал ей то, что точно сбудется. Самая честная строчка из всех, что он написал в этой жизни, — и единственная, которую он не смог бы доказать никому на свете.
Дальше пошло легче — так всегда легче, когда самое трудное сказано. Он писал то, что пишут в таких письмах все: чтоб не верили слухам, а верили газетам; чтоб берегли себя и не голодали; чтоб не отрывали от себя последнего, пересылая ему, — у него всё есть, он на всём готовом. Каждая фраза была общим местом, кочевала из письма в письмо по всем фронтам, и оттого была неуязвима — ничего не выдавала, ничего не требовала знать. Он прятался за этими общими словами, как за бруствером, и под их прикрытием делал своё тихое контрабандное дело: переправлял чужой матери тепло, на которое не имел никакого права и которого у него оказалось теперь, к собственному изумлению, в избытке — на целую семью, и ещё бы осталось.
«Кланяйтесь от меня папе, чтоб берёг себя и не рвал жилы на работе, она и без него надорвётся. Андрюшке скажите — пусть мать слушается и в армию не рвётся, успеет ещё, навоюется наше поколение за всех. Таню поцелуйте. Косу пусть не режет, я вернусь — проверю».
Он сам не знал, откуда взялась эта коса, — выдумал, сочинил, дорисовал девочке с фотографии то, что знать ему было неоткуда. И в ту секунду, как написал, понял, что отныне у Тани Рябовой есть коса, которую старший брат велел не