Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Судоплатов знал, что советовал. Лица не врут — лицо не подделаешь, как подделывают сводку или донесение. На бумаге можно нарисовать что угодно, а на тысяче лиц, идущих в снег на смерть, написана только правда, и эту правду Воронин читал сейчас прямо, без переводчика: выстоят. Не оттого, что не боятся, — боятся, ещё как, страх стоял над колоннами вместе с паром изо ртов, — а оттого, что поверх страха в этих людях лежало что-то твёрже страха, чему он за полгода так и не подобрал имени, но что узнавал теперь с одного взгляда, потому что то же самое искал и нашёл в себе.
И в одной из проходящих мимо коробок он вдруг увидел своих.
Они шли с краю — он не мог их не узнать: долговязого Гридю, на голову выше соседей, маленького Лыкова рядом, а за ними, в шаге, кряжистого Деда. Их часть стояла под Москвой, и сегодня их, как и всех, кого можно было поставить в строй, вывели на площадь. Воронин шагнул было к самой кромке, но окликать не стал — нельзя из строя, не положено. Гридя увидел его сам. Расплылся, дёрнулся было махнуть рукой — и удержал руку, только глазами сказал всё разом: и «вот, командир, и мы тут», и «не журись», и «свидимся». Лыков, проходя, нашёл его взглядом и коротко, серьёзно опустил голову — по-взрослому, без той мальчишеской поспешности, которой в нём уже не осталось. А Дед, поравнявшись, головы не повернул вовсе — только чуть приподнял подбородок, едва-едва, и Воронину этого хватило с лихвой. Он знал, что это у Деда значит. Это значило: всё путём, командир. Дойдём.
Они прошли мимо — три самых родных за полгода лица — и утекли с площади на запад, в снег, в общую серую реку, идущую на фронт. Воронин смотрел им вслед, пока их можно было различить в метели, и не было в нём за них страха — была спокойная, твёрдая уверенность мастера за свой инструмент. Он их такими и выковал: не дрогнут. Накануне, столкнувшись с ними у казарм, на короткое Гридино «куда теперь, командир?» он ответил просто: «Куда пошлют. Главное — вместе». Большего им знать было не нужно, а меньшего он бы и не сказал.
* * *
Судоплатова он встретил уже после, когда отгремел последний оркестр и площадь стала пустеть, выпуская войска на запад, в город, в снег.
Старший майор стоял там же, где, видно, простоял весь парад, — чуть в стороне, заложив руки за спину, в наглухо застёгнутой шинели, запорошённой по плечам, — и смотрел вслед уходящим колоннам тем тяжёлым, считающим взглядом, каким смотрел, наверное, на всё. Воронин подошёл, стал рядом. Они помолчали. Снег падал на них обоих.
— Ну как, — сказал наконец Судоплатов, не оборачиваясь. — Поглядели на лица?
— Поглядел, товарищ старший майор.
— И что прочли?
Воронин ответил не сразу. Он знал, что от этого ответа, как от всех его ответов этому человеку, что-нибудь да зависит, — но впервые за полгода ему не нужно было ни взвешивать, ни хитрить.
— Что он не возьмёт Москву, — сказал он просто. — Я и в бумаге это написал, расчётом. А тут увидел глазами. Расчётом — вернее. Глазами — спокойнее.
Судоплатов искоса глянул на него, и в углах его тяжёлого рта мелькнуло что-то, что у другого человека сошло бы за тень одобрения.
— Спокойнее, — повторил он. — Вам, старший лейтенант, спокойствие пойдёт. Вам с вашей головой только спокойствия и не хватало. — Он опять отвернулся к уходящим колоннам. — Бумагу вашу я перечитал. Дважды. И ноябрь ваш помню. Поглядим.
И это «поглядим» в его устах стоило больше иной похвалы, потому что означало: проверю — и, если сойдётся, поверю остальному. А Воронин знал, что сойдётся. Знал, как знал всё, что было записано в той, другой, прожитой однажды истории, — только теперь это знание не жгло его бессилием, как жгло весной, когда он кричал в глухую стену, и не давило одиночеством, как давило в вяземских лесах. Теперь оно стало просто работой. Тяжёлой, тайной, бессрочной — но работой, которую у него наконец взяли, которую стало кому отдавать.
Он подвёл итог — тихо, для себя, пока стоял в снегу рядом с молчащим Судоплатовым и смотрел, как Москва провожает войска на запад.
Полгода назад он был никто и звался психом. Чужая душа в чужом теле, выброшенная за грань смерти и сквозь семь десятилетий в самый страшный год чужой страны, без имени, без места, без права быть услышанной. Он кричал — его не слышали. Он предупреждал — его сажали под подозрение. Он рвался спасти всех — и не спас почти никого, и потерял Кречета, и не уберёг от беды дом, которого у него не было. Он прошёл госпиталь, границу, котёл, лес, фильтрацию, Лубянку, Вязьму — и на каждом шагу платил, и привык платить. И вот теперь стоял на краю заметённой снегом площади — старшим лейтенантом, командиром группы, человеком, которого слушает тот, кто решает. Лицо, что в первое утро показалось ему чужим до тошноты, давно сделалось просто его лицом. Возвращаться было некуда и незачем — да он больше и не хотел.
Он думал ещё о том, что за эти полгода ни разу по-настоящему не пожалел об оставленной жизни, — и сам себе дивился. Там у него было всё позади — отслуженное, прожитое, доживаемое перед телевизором, и впереди не ждало ничего, кроме медленного угасания. А здесь, в этом страшном, голодном году, в наспех обжитом чужом теле вдруг снова появилось то, чего не было уже долгие годы, — завтра. Опасное, тяжёлое, может быть, короткое, но завтра, ради которого стоило просыпаться. Странным образом этот гибельный сорок первый дал ему больше жизни, чем все последние сытые и пустые годы того, другого века. — Идите отдыхать, старший лейтенант, — сказал Судоплатов, не глядя на него. И, когда Воронин уже повернулся уходить, добавил — ровно, буднично, словно речь шла о завтрашнем наряде: — Да, вот ещё. Завтра вы мне понадобитесь с самого утра.