Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— До обеда — сдайте вещи, — сказал я. — После обеда — на стоянку. На стоянке я вам каждому покажу машину. На воздух пока никого не пущу. Это будет позже.
— Есть, товарищ старший лейтенант, — ответили четверо.
— Кравцов вас проведёт по эскадрилье, скажет, кто где. Идите.
Они развернулись по-уставному, не вместе, но ровно. Кравцов кивнул мне коротко и повёл их к землянкам.
Я остался у штабной.
* * *
После обеда я провёл их к машинам.
Возле семёрки задержались дольше всего, потому что Прокопенко был там и продолжал с утра возиться. Они увидели, как он возится, и поняли, что машину ведёт не лётчик, а техник. Я это видел у них в глазах: то самое «а, значит, не сам». Прокопенко поднял глаза, кивнул всем сразу и снова занялся ящиком. Им он ничего не сказал.
Я постоял минуту, потом повёл их дальше. У машины Гладкова работал Хрущ. У Захарова машина стояла накрытая. У Ковальчука гонял мотор незнакомый моторист. Ничего нового для нас четверо новых там сегодня не видели — кроме того, что в полку работают.
— Каждая машина — лётчика, — сказал я, подойдя к концу линии. — Машина ваша — придёт. Пока — ходите по стоянке, смотрите. К механикам не лезьте. Что хотите узнать — спросите вечером в землянке.
— Есть, товарищ старший лейтенант, — отозвался Бабенко за всех. Он был старшим в четвёрке по выслуге в школе, хотя и не назначенным, и я уже понял, что так и будет: говорить за четверых будет он.
Бабенко стоял прямо, шинель в порядке, фуражка ровно. Из правого нагрудного кармана у него торчал хвостик — не платок и не блокнот. Я скосил глаза. Из кармана торчала ручка костяной накладки складного ножа, с обломанной щекой, по тёмному дереву. Накладка была старая, скол светлый. Этот нож у него с собой был не на сегодня. Этот нож у него с собой был, видно, давно.
Воробьёв стоял рядом с Бабенко на полшага позади. Он, я заметил, чуть сместился, чтобы оказаться рядом с лопаткой и метлой, прислонёнными к капониру у Гладкова. Подвинул их аккуратно носком сапога, чтоб они не падали. Никто не сказал ему «отодвинь», он сам подвинул. Подвинул, посмотрел, не падают ли, и опять стал ровно.
Кулагин был в конце линии. Он стоял заложив руки за спину и медленно водил глазами по всей стоянке слева направо и обратно. Не на машины. На землю под машинами. Он, кажется, проверял её на ровность взглядом — не вмятина ли, не лужа. Под Ковальчуковской машиной, на левой стороне, у самой шины, лежало что-то — не то стебелёк, не то длинная щепка. Кулагин смотрел туда дольше всего. Потом отвёл глаза.
Шумилов стоял со всеми, и я к нему ещё раз вернулся глазами. Он стоял прямо, как и остальные, но руки у него были в карманах. Из правого, нагрудного, чуть выступал уголок — не платка. Какой-то жёсткий — складной. Я подумал — может, документы, но документы носят в планшете. Жёсткое, ровное, не толстое. Он, заметив мой взгляд, чуть надвинул шинель, как будто прикрыл. Я отвёл глаза.
— На сегодня — всё, — сказал я. — Землянка крайняя справа, у леса. Ваша. Старшина там сейчас. До вечера обустройтесь. Спрашивайте.
Они ушли. Я ещё постоял у Ковальчуковской машины, посмотрел на то, что лежало у шины. Это был сухой стебель. Полыни. Откуда он тут — не знаю; зимой полыни не было, и стебель этот, видно, лежал тут с прошлой осени и пролежал под снегом и вышел весной целым. Я не стал его поднимать.
Я пошёл обратно к своей семёрке.
* * *
Вечером в землянке у четвёрки горела лампа, и оттуда тянул запах, какой бывает в первые сутки в новом месте: сырая шинель, не выветрившаяся со школы, новые мыло и зубной порошок, не выпуренная ещё новизна. Я туда не заходил. Я сидел у Гладкова, как и накануне.
Гладков сегодня играл больше. Он, видно, договорился с собой к этому вечеру, и доставал гармонь не с осторожностью, как вчера, а спокойно, и растягивал мехи без долгой настройки. Он сыграл «Лучинушку», потом «Полюшко-поле», потом, без склейки, «Тонкую рябину». Голос у гармони сегодня был ещё ровнее, чем накануне, и я понял, что Гладков всё-таки за прошлую неделю подогнал что-то ещё, чего я не заметил в кадре.
Захаров чинил ремешок на планшете. Морозов сегодня часы убрал — в маленькую коробочку, ту самую, с латунной крышкой, — и положил в гимнастёрку. Часов он сегодня не разбирал. Тихонов сидел у двери, как обычно, и смотрел перед собой.
— Кравцов уже у них? — спросил Гладков, не отрываясь от гармони.
— У них, в крайней землянке. Беседует с утра.
— Что им рассказывает в первый-то день?
— То же, что и нам в своё время.
Гладков не уточнял. Я слушал гармонь и смотрел на лампу. В их девятнадцать и двадцать лет у меня самого было — было давно. И «у меня самого» уже не уточнялось себе: у Соколова, который в девятнадцать только пошёл в школу, или у того другого, у которого в девятнадцать уже были другие задачи и другой воздух. Это прошло мимо, как проходит мимо тепло на крыле в мае — не отдельно, а вместе со всем остальным.
Я взялся за карандаш.
Перед тем, как взяться, я достал из нагрудного оба последних письма от Тани и Веры. Они лежали там у меня вторые сутки. Танино я перечитывать не стал — помнил по строчке. Верино — то, что зимой, то самое, на четыре строки — я открыл и подержал в руке, как и тогда, в апреле. «Здравствуйте. Снег тает. Я живу. В.» Снег теперь не таял. Снег сошёл. Я сложил листок обратно, опустил в нагрудный и взялся за лист от старой тетрадки.
Тане я уже