Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Оставалось одно — затаиться и верить. Верить, что немцы не полезут в баню, Бекир нас не сдаст, а у мужиков не дрогнут нервы и они не поднимут шум.
— Колька, — выдохнул я пацану в самое ухо. — Слушай меня. Лезь под нижний полок, к стене, в самый угол, в темноту. Вожмись и не дыши. Что бы ни было — не двигайся, не звука. Понял?
— А ты? — одними губами.
— А я тут. Лезь, кому сказал!
Я затолкал пацана под нижний полок, к задней стене, в самый тёмный, закопчённый угол, куда не достал бы свет от двери. Колька вжался, поджался, замер. Сам я остался у каменки — другого тёмного места не было, а заслонить пацана собой я мог только отсюда. Втиснулся между печью и стеной, в тень, присел.
Печка была горячей. Каменка ещё дышала жаром после топки — не пламенем, но раскалёнными камнями, и бок её, к которому я прижался, обжигал. Я отстранился, насколько смог, выбирая между стекающими в щели дверей линиями тусклого, вечернего света и жаром. Выбор был откровенно плох, плечо напекало со страшной силой, но сделать с этим было ничего нельзя.
Немцы во дворе спешивались. Я слышал их голоса, тяжёлые шаги, как они переговариваются, как кто-то из них — старший, видно, — что-то спрашивает у Бекира, лениво, по-хозяйски. Бекиров голос отвечал — ровно, спокойно, чуть подобострастно, как и положено отвечать оккупанту. Слов я почти не разбирал — немец говорил на корявом русском, а Бекир отвечал тихо.
Бок жгло невыносимо. Я закусил губу. Запахло паленой кожей. Я не двигался. Колька почти не дышал. Где-то снаружи мои мужики выцеливали немцев, и вся их и наша жизнь висела сейчас на двух ниточках: слове Бекира и том, полезут ли немцы в баню как следует.
Шаги приблизились к бане. Кто-то из немцев шёл сюда. Я услышал, как он подошёл, остановился у двери. Услышал, как Бекир что-то быстро заговорил — я не понял что, но по тону догадался: просил. Жар не выпускать просил, полагаю.
Немцу проблемы чужой помывки были побоку — если ему приказано проверить, он проверит. Дверь бани скрипнула, открылась. Полоса серого, вечернего света упала внутрь, заиграла в облачках парах, замелся в ладони от моей голой ступни. Я вжался в тень, в проклятую печку, прокусил губу и направил на немца на пороге пистолет.
Темный силуэт на фоне меркнущего света постоял, покачиваясь с пятки на носок и щурясь в темноту. Не мог не щуриться — здесь совсем темно и пар мешает. Давай, сволочь, уходи уже — вечер, ты устал, тебе надоело ездить по хуторам и совать нос в каждую щель. Я — запекаюсь, а тебе — просто жарко и влажно, рожа потеет, и совсем не хочется соваться в парилку целиком.
Немец стоял. Я слышал его дыхание. Видел, как он наклонил голову, всматриваясь. Всего несколько секунд, но казалось — вечность. Бок горел, я чувствовал, как пузырится кожа, не двигался, не дышал, и весь мир сжался до маленькой парилки и щурящегося с ее порога немца.
Немец буркнул что-то за спину, подался назад и неожиданно-аккуратно закрыл за собой дверь. Орднунг, мать его.
Хотелось отлепиться от печки и броситься к бадье с холодной водой, но я заставил себя выждать еще пяток секунд — дождаться, пока шаги сойдут с деревянного крылечка на мягкую землю. Бок ревел так, что я едва нашел в себе силы шикнуть на Кольку, чтобы не расслаблялся, и замедлиться на пути и возле бадьи, чтобы не скрипеть полом и не брызнуть водой громче, чем можно. До хруста сжав зубы, я медленно вылил на обожженный бок ковш воды. Еще один. Еще… Адреналин уходил, боль из нестерпимой стала просто сильной, ухо напомнило о себе покалыванием, снаружи долетали удаляющиеся стуки копыт и скрипы телег.
Уехали. Еще через пяток минут раздался условный свист, подтвердивший «отбой». Колька выбрался из-под полка, подошел ко мне и охнул — даже в полутьме видно волдыри.
— Командир! Ты ж сгорел весь! Чего ж ты…
— Тихо! — шикнул я на него. — Херня эти ожоги, главное — живы.
Снова шаги на крыльце, но этих мы не боялись — они принадлежали Бекиру. Он открыл дверь и с облегчением выдохнул:
— Ушли. Слава Аллаху, ушли. Я им сказал — бандиты тут были, вооружённые, грязные, муку отняли да ушли в горы, не знаю куда. Они и поверили, — он вдруг нервно, мелко засмеялся. — А что, и не соврал почти! Вы ж и есть вооружённые и грязные. И муку мою съели. Бандиты и есть, — он увидел мой бок и осёкся. — Ой. Ой, что ж это. Об печку?
— Об печку, — сказал я. — В угол вжался, к каменке. Иначе свет бы на меня упал.
Бекир посмотрел на меня долгим, странным взглядом, и что-то в его лице изменилось.
— Дурной, — сказал он тихо, почти ласково. — Об печку он. Мог бы и выскочить, пострелять, а ты — в угол, к огню. Чтоб меня не подвести, что ли? Семью мою?
— Себя, Бекир, — отрезал я. — Себя и мою бандитскую шайку.
Старый татарин покачал головой, и в глазах у него появилось что-то, что связывает переживших общую беду и не подведших друг дружку людей.
— Пойдём, — позвал он. — Жена салом гусиным ожог смажет, у нас хорошее, от ожогов первое дело. И уходить вам надо нынче же ночью, дорогой. Засветились вы. Эти уехали, да другие наедут. Раз патруль тут был — значит, зачастят. Нельзя вам тут больше. И мне с вами нельзя.
— Уйдём, — сказал я. — Нынче же. Спасибо тебе, Бекир. За баню, за патроны, за то, что не выдал. Жизнью ведь рисковал.
— Рисковал, — не стал спорить старик. — Боялся, чего там. У меня вон руки и сейчас трясутся, гляди. — Он показал. Руки и правда дрожали. — Семья ж, дети. Кабы нашли вас — всех бы нас на воротах. Боялся, дорогой. А всё ж не выдал. Потому что выдать — это уж совсем… совсем нельзя. Тогда и человеком себя звать не получится, — он помолчал. — Идите салом мазаться. И в ночь — уходите. С Богом. Или с Аллахом. Кому как.
В ту ночь мы ушли с хутора Бекира — накормленные, отмытые,