Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Собеседник помолчал и спросил:
— Документы есть?
— Не у всех, но есть, — ответил я.
Из-за деревьев вышел человек — немолодой, лет сорока пяти, в потёртой командирской фуражке без звезды, в ватнике, с автоматом. Лицо обветренное, худое, усталое. Военная косточка — это я разглядел сразу, по выправке, по тому, как он держал оружие, как смотрел. Не из местных активистов — кадровый командир. Он оглядел нас — долгим, цепким, оценивающим взглядом, прошёлся по нашим лицам, по оружию, по звёздам, нашитым у кого на пилотке, у кого на шапке, по моему замотанному уху, по перевязкам.
— Севастопольцы, говоришь, — сказал он наконец. Не спросил — проговорил, словно пробуя на вкус. — С июля в горах. И живые.
— Живые, да не все, — ответил я.
— Документы?
Я дал посмотреть свою «корочку».
— Сидорин. Лейтенант, — пробурчал он под нос. — И впрямь Чапаевская.
Он ещё помолчал, глядя на нас. Потом что-то в его лице сдвинулось.
— Ладно, — сказал он, опустив «шмайсер» и скомандовал своим. — Опустите стволы, ребята. Свои.
Лес вокруг зашевелился, из укрытий выходили люди — человек десять.
— Говорят, на западе кто-то нашумел, — командир вернул документ. — Слыхали чего?
— Кому докладывать-то? — спросил я.
Где манеры?
— Майор Назаров Иван Григорьевич, — ухмыльнулся он.
— Виноват, товарищ майор, разрешите посмотреть документы? — козырнул я.
Фыркнув, Назаров повернулся:
— Видали, какой?
— Мож прикопаем их, командир? — предложил ушастый, высокий «столб» слева.
Я запомнил.
— Борзые! — поддержал низкий и когда-то, судя по обвисшим щекам, толстый справа.
Этого можно не запоминать.
— В лагерь идем, — решил майор. — Там и документы, и особист, — испытующе посмотрел на нас.
— Та других пугай, — отмахнулся Калюжный.
— Вперед, — кивнул мне в кустарник Назаров. — Партизаны, — иронично ухмыльнулся.
— Петь, Равиль, замыкаете, — отрядил я двоих своих в хвост и шагнул в кусты.
База отряда пряталась в глухом, труднодоступном урочище, в заросшем лесом распадке, со скрытыми подходами, с дозорами на высотах и вообще — грамотно.
Врытые в склоны землянки были замаскированы так, что с десяти шагов не разглядишь. Шалаши, навесы, кухонька, коновязь с тройкой лошадей. Жило здесь, если на глазок, больше полусотни человек — полноценный партизанский отряд. Давно сколоченный, давно здесь осевший и давно работающий.
Назаров вёл меня по базе и коротко вводил в курс.
— Отряд сборный, — рассказывал он. — Костяк — кадровые военные, кто после Крымфронта и Севастополя в лес ушёл, не сдался. Есть местные — партийные, советские работники, кому при немце оставаться смерть. Есть из окруженцев, прибившихся, вроде вас. Бабы есть — санчасть, кухня. Рук не распускать. Связь с Большой землёй имеем — рация, выходим на штаб партизанского движения, на Кавказ. Раз в сколько-то самолёт добро сбрасывает — боеприпасы, медикаменты, иногда продовольствие. Редко, мало, но имеем.
— В сравнении с нами богато живете, — заметил я.
— Не богато, — усмехнулся Назаров невесело. — Голодно живём — немец обложил, сёла и дороги прочёсывает, лютует. Вы вон ввосьмером, а тощие не хуже нас. А у меня почти семьдесят ртов. Зимой совсем худо будет, я уж знаю — не первая зима. Так что не в рай ты пришёл, не обольщайся. В тот же лес, только нас тут больше, и порядку больше. А голод — он и тут голод.
Это была правда, и я её оценил — Назаров не пускал пыль в глаза, говорил как есть. Голодный обложенный отряд, держащийся на дисциплине, связи и упрямстве своего командира. Не спасение, а просто котёл побольше нашего. Но всё же — свои, организация, рация, связь с Большой землёй. После месяцев полного одиночества и это было много.
Нас разместили, накормили из общего котла — жидковатая похлёбка, но горячая, и хлеб, настоящий хлеб, и я видел, как Федька мнет и придирчиво нюхает краюху, пытаясь найти изъян. Раны обработали в санчасти — немолодая фельдшерица, строгая и сноровистая, осмотрела моё ухо, поцокала, обработала по-настоящему. Перевязала Калюжного, Кольку, занялась остальными. Впервые за долгое время о нас кто-то заботился, кроме нас самих, и это было непривычно до странности.
Ну а потом, когда я наелся, помылся, перевязался и от всего этого разомлел, Назаров с ехидной рожей показал мне свою майорскую корочку и велел идти к особисту.
— Есть, товарищ майор, — козырнул я и пошел.
Особист оказался лет тридцати, худой, с цепкими внимательными глазами, с той особой въедливой манерой, которую я уже знал по опыту общения с Рудько. Школа, мать ее.
— Тищенко, — коротко представился он и начал опрос.
Расспрашивал долго, обстоятельно, дотошно. Кто, откуда, какая часть, кто командир, как попал в Севастополь, как воевал, как выходил, через что, кто погиб, при каких обстоятельствах. Возвращался к одному и тому же по нескольку раз, переспрашивал, пытался ловить на мелочах, сверял. Мне путаться было не в чем — я говорил правду, всю, кроме одного.
Не хочу документы Манштейна партизанам отдавать. Все равно протухли, а веры у меня к Назарову и Тищенко мало. Нос не дорос в маршальских бумагах копаться — вот на большой земле отдам с радостью, под опись и с получением подтверждающей бумажки, а пока — молчок.
— Чисто у тебя всё, Сидорин, — сказал наконец Тищенко, отрываясь от своих записей. — Складно. Не придерёшься. — Он внимательно посмотрел на меня. — Только уж больно вы лихие для горстки окруженцев. Конвой, говоришь, на дороге… комендатура… мост… Не многовато ли на восемь человек?
— Мало, — покачал я головой. — Хочется с размахом работать, но и за малости кровью плачено.
— Ну-ну, — протянул Тищенко, и не понять было, поверил или нет. — Проверим ещё, не обессудь. Запросим по своим каналам, кто такой Сидорин, числится ли. Время такое — верить на слово не положено.
— Ладно, — пожал я плечами.
На том и кончили. Я вышел из землянки особиста с двойственным чувством: с одной стороны, проверка — дело понятное, правильное даже, я бы и сам так. С другой — снова этот знакомый холодок под взглядом особого отдела, снова я под подозрением, как с Рудько, снова доказывай, что ты свой, а не