Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И мне показалось естественным, что он к смерти подготовился, в таком-то возрасте, только спросила: «Вы боитесь, что совсем скоро?» А он: «Не боюсь, но на всякий случай. Тем более над проблемой я хорошо потрудился, свое дело сделал, а дождаться, пока лет через сорок, не раньше, – у них, у мудаков, так заведено, – за это Нобелевку дадут… нет, дорогая, столько терпения у меня нет».
Тут как раз дежурный врач заявился, померил давление. Сто тридцать на восемьдесят. Пульс и сатурация – семьдесят четыре и девяносто шесть. Ну космонавт же позавидует! Врач так и сказал: «С такими показателями – прямиком в космос!» Потом сестричка с таблетками пришла и заверещала: «Ах, Натан Наумович, вы так с утра помолодели, аж сверкаете! Сразу видно, что внучку обожаете!» А он ей: «Конечно, как такую кормилицу не обожать! Только не внучку, а правнучку. И возьмите-ка себе вкусненького на поужинать, тоже засверкаете». Упрашивать не пришлось, набрала всего от души, а он все подзуживал: этого возьмите побольше, а это вообще всё забирайте.
Договорились с нею, что через часок, уходя, на пост к ней загляну…
Когда остались вдвоем, спросил:
– Ты и вправду можешь еще час пробыть?
– Могу, – говорю, – а если надо, то и больше смогу, только надо няню предупредить.
– Нет, больше не надо, но час пробудь. Расскажу, как у меня ритм сорвался. Дело в том, что никакой особой нагрузки на школьном стадионе у меня в среду не было…
За десять лет ни одним ранним утром я их на стадионе не видел. Откуда они взялись – не представляю, но шли так, будто живут здесь давно и все вокруг им хорошо знакомо. У меня потом, уже здесь, когда спокойно все анализировал, ощущение возникло, будто состоялся мини-спектакль, даже скорее этюд, который какой-то даровитый режиссер придумал и поставил специально для меня, упертого мудака, бьющегося над теорией остойчивости человеческих сообществ. Зачем он это сделал? Да затем, чтобы показать и доказать, что жизнь может быть наполнена совсем другим служением, нежели наполнялась у меня.
Это были, несомненно, отец и сын, похожие, как оригинал и копия, но только скопировано было не недавно, а когда оригиналу исполнилось лет тридцать – тридцать пять.
Одного – примерно метр семьдесят три – роста. Однотипно, одутловато тучные, с одинаково круглыми лицами, на которых, пока они приближались, было только полусонное спокойствие. Правда, когда переходили улицу, делали это опасливо, даже демонстративно опасливо.
Но все изменилось, когда они подошли к дальним от улицы воротам на футбольной площадке – тогда на двух экземплярах почти одинакового лица появились разные выражения, явно подсмотренные на телеэкранах: у отца – непробиваемого голкипера, у сына, несшего мяч – форварда, грозу всех непробиваемых.
Я хорошо все это рассмотрел, потому что зачем-то поднялся с площадки, на которой стоят тренажеры, на беговую дорожку. Делал вид, что разминаюсь и вот-вот побегу, хотя терпеть не могу бег трусцой – впечатление всегда такое, будто хорошо поживший и чудом не отправленный под нож мясника мерин показывает окружающим, что вполне еще могёт и даже мо́гет.
…Да, я не сказал, сонная невыразительность лица отца сменялась каким-то выражением чуть позже, нежели у сына. Я всматривался в это разворачиваемое только для меня действо так пристально, что понял: лицо отца, человека уже за пятьдесят, изначально было нормально подвижным, однако за долгие годы оно невольно переняло у лица сына и болезненную неподвижность, и редкое появление хоть какой-то мимики.
Сын воспроизводил ритуальные приемы «пенальтиста» досконально: целовал мяч, долго его устанавливал, потом разбегался по дуге, дабы отец-вратарь не смог заметить положение бьющей стопы и угадать, в какую сторону следует прыгнуть, потом наконец бил – щемяще неловко и невпопад.
В полном смысле этого слова: «не-в-попад», то есть попасть в створ ворот подобным ударом можно лишь случайно.
Однако иногда это случайное все же случалось, и тут уж отец был на высоте, отбивая мяч на пределе возможностей, в бросках и падениях, – и тогда «невезучий форвард» хватался за голову, чуть не плакал, но, превозмогая эту непозволительную слабость, пытался вновь…
Забил в конце концов – а могло ли быть иначе?!
И – в тягучем его воображении – заполненные до отказа трибуны взорвались!
Фанаты, разрисованные в цвета российского флага, принялись страстно обнимать фанаток, разрисованных еще гуще… И жаль, право, что то были не объятья зачатия, ибо если бы это были они, то какое же несметное количество героев и героинь могло быть выношено и выпестовано для нужд Родины!
Впрочем, тягучее воображение счастливого «форварда» вряд ли наполняло понятие зачатия чем-нибудь конкретным, да и не брало оно на себя труд рисовать подобные глупости, не до них ему было – оно заставляло «форварда» проделывать все то, что столько десятилетий демонстрируют нам легенды мирового футбола:
– со всей возможной для него стремительностью нестись куда-то, воздевая руки то ли в приветствии небесам, то ли в прощании с землей;
– задирать майку до подбородка, дабы стадион и телекамеры полюбовались не только его пушечно бьющими ногами, но и болезненно вялым животиком, вместилищем волшебной энергии для пушечно бьющих ног;
– падать, в качестве финального фортиссимо, на грязно-мокрое покрытие поля и целовать его с умилением блудного сына, добредшего наконец до порога отчего дома.
А отец его отыгрывал в это же время три сменяющие друг друга роли:
– злость и отчаяние «пробитого» голкипера;
– достоинство профессионала, который, будучи не в силах превозмочь восхищение, аплодирует мастерству соперника;
– и счастливого одноклубника, который, пав на колени рядом с распростертым «забивалой», тормошит его, уговаривая разделить с народом ту чистую радость, которая на того Божией милостью снизошла…
Светка, не знаю, как ты, а я некоторые его лекции могла бы не