Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Спросила:
– Натан Наумович, вы так все рассказали, я как будто сама увидела! Но почему от того, как вел себя этот отец, с вашим сердцем приступ случился?
– А потому, девочка, что никто и никогда не был готов срастись с моими мечтами и устремлениями, как этот мужчина – с бредовыми представлениями сына. Не был готов жить моими мечтами и устремлениями, пусть дурацкими, пусть тоже болезненными, но сокровенными.
Никто.
Никогда.
И это горе.
Но есть еще и беда – а она в том, что и я не никогда не жил тем сокровенным, с чем были неразделимы любимые мною.
Нет, я не эгоцентрик, всегда работал больше для других, нежели для себя. Те, кто был мне близок, тоже не были чрезмерно эгоистичны. Но за все девяносто пять лет ни в мое сокровенное никто не захотел заглянуть, ни я ни в чье не заглядывал. Ни со мною не пытались быть проникновенными от глагола «проникать», ни я не пытался это делать…
Англичане говорят: «Любишь меня, люби мою собаку» – и мы признаём это за мудрость, но ведь «Любишь меня, люби все, чем я живу» не менее мудро и естественно, тогда почему не пытались со мной и не пытался я?
Или так рано ушедшая жена моя все же пыталась, но я слишком умело держал ее на дистанции, чтобы не быть обязанным ответить на ее сопереживания – своими? И то же самое происходило с другими? И со Светлячком, твоей подругой? Я наставлял ее, учил, помогал ей – уверен, она тебе говорила, что многие идеи защищенных ею диссертаций, от которых заходилась в восторге тамошняя профессура, – мои. А может, на хер бы эти идеи и восторги йельских и джорджтаунских мудаков? Может, было бы лучше пытаться быть с нею проникновенным? Как получается у вроде даже и не пытающегося, но проникновенного Мэтью? Или мне не суждено быть и в малой степени похожим на Мэтью? Может, мне таким и суждено быть – не холодным, не горячим, а ровнехонько теплым? «Без гнева и пристрастия» к окружающим – и именно это помогало мне быть «проникновенным» глобально, в масштабах моей страны да и всего человечества?
Хорошо, если помогало, но если мешало?
Все произошло молниеносно: за долю секунды я понял, что абсолютно здоровый отец не подыгрывает сыну, а точно так же, как и он – прекрасно болезненно или болезненно прекрасно, – живет в совсем другом сущем, где футбольное поле ухожено, расчерчено и окружено изнемогающей от восторга стотысячной толпой.
А в следующую долю той же секунды задал себе те же вопросы, что задавал вслух сейчас.
Ответ дало сердце…
Ты, наверное, слышала про экстрасистолы – их еще метко называют сердечной икотой. Вот и мое икнуло так резко и сильно, что упало куда-то, потом вроде вернулось на место, но долго ворочалось, переворачивалось, будто бы захотев существовать в совсем других осях. А в результате затрепыхалось с такой сумасшедшей частотой, где-то под двести, что голова моя уплыла прочь, оставив вместо себя одну только мысль: «Нельзя сейчас, надо успеть подготовиться…»
Все повторяется: на окраине Гродно, я валялся в полусознании и говорил что-то сержанту Семену, а на окраине Недогонежа, также в полусознании, брел и говорил самому себе, что нужно успеть положить флешку с материалами в конверт и надписать его «Для Мэтью», успеть вытащить из ящика стола лист с распоряжениями для тебя, потом позвонить тебе же – и только потом лечь, обязательно проверив, что дверь не заперта… Еще помню, что командовал себе: «Левой! Правой!» и чуть ли не «Ать-два!»…
Но дома сделал все, что планировал, только позвонил не тебе, а в платную скорую и еще выпил конскую дозу валокордина.
Дальше ты все знаешь.
…Ты у меня из отпущенного судьбой часа уже восемнадцать минут. Ничего, если я на оставшиеся сорок две прилягу? Долго, видишь ли, наговаривал на диктофон и все время на балконе. Замерз отчаянно…
Тут, Светка, он как-то сразу постарел. Буквально за время, пока произносил: «Замерз отчаянно». Но видела бы ты, как при этом держал осанку! Нам с тобой, со всеми нашими фитнесами, так никогда не держать!
Знаешь, перед Днем Победы в эфире обязательно демонстрируют едва уже живых ветеранов. Кретины-телевизионщики одевают их в парадные мундиры, увешивают медалями, а я смотрю на это, слезы утираю и думаю: «Господи, зачем же так?! Невозможно же поверить, будто они, сейчас наряженные, были когда-то молодыми, в грязных гимнастерках и телогрейках, глотали фронтовые сто грамм, орали “Вперед, славяне!” – и дрались как черти»…
Но иногда, Светка, очень редко, попадается вытянутый, как струнка, старик, говорит четко, недрожащим голосом – и веришь: да стар, да, немощен, но все равно солдат, боец, воин.
Вот так и Наумыч – и умри он там же, на стуле, с чашкой чая в руке, сразу бы появились черт знает откуда склоненные знамена, и оркестры бы заиграли, и залпы салютов грохнули.
Но он и не думал умирать, Светка, клянусь тебе, хотя я было вякнула:
– Вам нехорошо? Давайте за врачом сбегаю!
– Вот еще! И что ты ему скажешь? Что его пациент с пульсом семьдесят четыре и давлением сто тридцать на восемьдесят замерз, как цуцик, а потому срочно нужны реанимационные мероприятия? Я лучше в ванной все что нужно сделаю и лягу. Займет это семь минут, тридцать пять нам еще останется.
…Присела к нему на кровать, зачем-то двуспальную, а он под одеялом, такой худой, что оно почти не бугрится. И чувствую, что по его телу мелкая дрожь пробегает, хотя все равно вытянут так, будто ему при рождении скомандовали «Смирно!», а команды «Вольно!» никогда не будет. И не несчастный, Светка, но такой одинокий, такой нездешний…
Что на меня нашло не знаю, говорю:
– Хотите, я с вами…
А он подхватил, будто именно этого ждал:
– Да. Конечно. Спасибо.
Скинула, – не смей ахать и возмущаться, слушай спокойно! – скинула свитерок, джинсы и носки, дождалась, пока он, не вылезая из под одеяла, бросит на кресло свою пижамную куртку поверх моих вещей – и мы прижались друг к другу. Послушай, я клянусь, что в этом не было