Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Танев погиб в начале войны? — спросил я мою собеседницу.
— Да, в сорок первом, — ответила она. — В составе группы парашютистов он высадился где-то в Болгарии и в неравной схватке был сражен...
— Попов жив? — спросил я, не сводя глаз с фотографии. Рослый и крепкоплечий, Попов смотрел на меня открыто и прямо.
— Да, единственный из троих.
Уже расставаясь с Петрой Раденковой, я спросил, приходилось ли ей читать юридическую историю процесса.
— Что говорят юристы о ходе процесса и о его исходе? — пояснил я свой вопрос. — Ведь Димитров и его товарищи сражались с людьми, весьма искушенными в премудростях права...
Моя собеседница заметила, что ей на этот вопрос ответить нелегко, однако в Лейпциге находится человек, лучше которого эту проблему сегодня никто не знает.
— Вы хотите сказать, что в Лейпциге... Джон Притт?
У меня были основания для такого вопроса: Притт был председателем знаменитого контрпроцесса, который в те дни проходил в Лондоне и во многом способствовал спасению Димитрова и его товарищей.
Час спустя я уже говорил с Приттом, мне была интересна встреча с ним тем более, что я немного знал англичанина — незадолго до этого я виделся с ним в Лондоне.
— У меня такое впечатление, что наша лондонская беседа и не прерывалась, — смеется Притт и сосредоточенно потирает лоб, собираясь с мыслями. — Вы знаете, что процесс в Лейпциге сложился так, что Димитров и его товарищи должны были единоборствовать с составом суда, обвинением, свидетелями и защитой, — убереги меня, господи, от такой защиты, а я уж сам как-нибудь спасусь!.. В этих условиях спасение было не только в мужестве, жизненном опыте, преданности высоким идеалам — в этом нельзя было отказать обвиняемым, но и в знаниях, общих и, пожалуй, юридических, помноженных на знание языка, что в тех условиях было обстоятельством наиважнейшим. И здесь Димитров явил все свои данные, построив защиту так логично, как может сделать это только профессиональный юрист. Когда мы говорили о Димитрове, мы говорили о подвиге мужества, и это верно: солдат революции, он явил стойкость духа легендарную. Но, очевидно, надо говорить и о подвиге знаний, подвиге культуры. Прочтите речи Димитрова: он сражался с немецкими судьями, опираясь на Гете и Шиллера... А о том, в какой мере это было действенным, спросите Попова!
Мне показалось, что я ослышался.
— Вы сказали: «Спросите Попова»? Вы имеете в виду сотоварища Димитрова по процессу — Благоя Попова?
— Да, разумеется... Он в Лейпциге и с минуты на минуту должен быть здесь.
Судьбе, видно, было угодно вознаградить меня!
Я подхожу к каменным перилам галереи — отсюда хорошо видны и вестибюль и парадная дверь. Человек, которого я жду, должен прийти оттуда. В огромном здании все еще по-утреннему тихо. Где-то бьют часы, бьют с придыханием, и их удары, отраженные в металле и мраморе, казалось, сотрясают здание.
Но что я знаю о человеке, которого предстоит мне сейчас увидеть? Из троих болгар он самый молодой. Вожак болгарского комсомола — секретарь ЦК. Кажется, он земляк Димитрова — из одной околии. Впрочем, истинным землячеством для них явилось единомыслие и союз, который это единомыслие утверждал. В двадцать третьем (Болгария в огне восстания) он был вместе с Димитровым против фашистов болгарских, десять лет спустя — немецких.
Парадная дверь открылась, и я услышал шаги человека. Человек поднимался по лестнице, и сейчас я видел не только его седую голову. Поднимался нелегко, будто нес на своей сутулой спине все эти годы. Может, тридцать, а может, все шестьдесят три. Он поднялся и, казалось, пошел мне навстречу, пошел медленно — между нами было шагов десять, и ему явно не хватало этого расстояния, чтобы успокоить сердце.
— Не думал, что вновь побываю здесь... Однако чем черт не шутит! — произносит он и незаметно касается ладонью груди. — Да, сердце... чуть-чуть, — говорит он негромко. — Как будто и не так стар, но одна штукатурка осталась!..
Мы идем из комнаты в комнату этого большого дома, и уже во второй раз в это утро передо мной возникает лейпцигская эпопея, теперь рассказанная ее участником.
В одной из комнат Попов задерживается чуть дольше. Перед нами точная копия одиночной камеры: койка, подобие стола, прикрепленного к стене, кандалы.
— Все человеку под силу, но вот кандалы... Не дай бог надсмотрщику плохого настроения: так скрутит вот это железо, что руки занемеют! Хочешь уснуть и не можешь: особенно худо ночью, все муки — в кандалах!..
Длинный ряд комнат точно пресекся. Возникли высокие темного дерева двери, подчеркнуто торжественные.
— Зал суда?
Легкая белизна трогает и без того бледное лицо Попова.
— Да.
Сторож гремит увесистой связкой ключей, гремит безмятежно, и морщины на лбу моего спутника становятся жестче.
Повернулся ключ, дверь открылась почти бесшумно.
Какую-то секунду мой спутник стоит перед распахнутой дверью, потом не без усилий входит в зал.
Тишина и сумерки, заметно коричневые, это от дерева, в него одет зал.
Такое впечатление, что я уже был здесь. Может, поэтому пустой зал для меня населен: матово поблескивают круглые шлемы охраны, где-то позади нетерпеливо шелестит бумага — корреспонденты, неистово хрустит пальцами Торглер, председатель не выпускает из рук колокольчика: «Подсудимый Димитров! Вы дошли до крайнего предела!»
Мой спутник переводит взгляд на ряды стульев. Он подходит ко второму ряду, останавливается у четвертого стула слева, как-то по-особому, осторожно, кладет руки на спинку.
— Димитров сидел здесь.
На какой-то миг молчание моего спутника сомкнулось с молчанием зала.
— Говорят, что мир узнал Димитрова после Лейпцига? Быть может, это и верно, если говорить о внешнем мире, — Болгария знала его всегда. Не было события, которое бы так всколыхнуло и потрясло Болгарию, как восстание двадцать третьего года, — Димитров был одним из его вожаков... — Попов умолкает и обводит строгими глазами зал. — Сейчас же после ареста нас