Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Когда мой песок закончится, — говорю я, глядя в его бездонные глаза-впадины в темноте, — и ты придешь за мной… думаю, я улыбнусь. Думаю, это будет похоже на возвращение домой. — Моя рука сдвигается на его сердечные струны, чувствуя их мерный пульс. — Словно я наконец окажусь там, где мне было место с самого начала. Со Смертью.
Его дыхание прерывается. Затем он притягивает меня к себе, зарываясь лицом в мои волосы. Его объятия такие крепкие и полные, что я не могу понять, где кончаются его кости и начинается моя плоть.
Больше никто из нас не говорит ни слова.
Я лежу в темноте, в его руках, и думаю о снежке. О его холодной корке под пальцами. О камне в его сердцевине. О том, как я плотно сжала его и швырнула прямо в Смерть, и как он рассмеялся. Как этот звук громом пронесся по двору, отразился от стен дворца и заполнил все те пустоты, что выгрызло во мне горе.
Всего лишь на мгновение.
Ровно настолько, насколько нужно.
В этом и есть суть мгновений. Они такие яркие только потому, что гаснут.
Дарон знал.
Должен был знать.
Зачем еще ему было смеяться громче всех, когда гниль уже ползла по его пальцам? Зачем еще ему было шутить над трупами, ухмыляться на похоронах и копить каждую нелепую, глупую, прекрасную секунду, будто золотые монеты? Потому что он чувствовал песочные часы в своей груди. Потому что знал, что песок уходит, и тратил каждую песчинку как чистое золото.
Дыхание Вейла приятно щекочет кожу на голове. Он в ужасе от той самой потери, которую сам же и приносит. В ужасе от того, что будет стоять у моей маленькой, ничем не примечательной могилы с целым сердцем и оплакивать мою смерть сто лет, двести… бесконечную вереницу веков.
Теперь я чувствую это самим костным мозгом. Но там, за этими стенами, дети едят гальку. Матери укладывают их отяжелевшие маленькие тельца в землю.
Гниль не берет пауз из-за того, что Смерть боится. Она не замирает, пока мы лежим здесь в темноте, согретые и целые в эту одну украденную ночь.
Я должна умереть.
А он должен будет меня отпустить.
Я крепче обхватываю его руку. Утыкаюсь подбородком ему в грудь. Не сегодня. Сегодня я позволю ему это. Позволю нам обоим эту одну обычную ночь, где мы оба просто уснем. Вместе.
Глава девятнадцатая
Смерть

Мальчик меньше, чем я помню.
Он лежит в своей кроватке у окна, укрытый шерстяным одеяльцем, на котором столько латок, что оно вряд ли еще греет. Его дыхание редкое, влажное, каждый вдох густой, точно деготь, скапливающийся у меня в груди.
Тяжелый. Удушающий.
И все же я сижу подле него, ожидая его душу, будто нет сотен других душ, ждущих меня. Почему?
За все время своего существования мои связи со смертными были скудны. Этот сирота никогда не входил в их число. Мы не беседовали. Я не присматривал за ним. И он уж точно не мой сын.
Но он мог бы им быть. Возможно.
Если Смерть способна созидать жизнь? Если Элара понесет от меня ребенка? Тогда через несколько лет я смогу вот так же сидеть у постели собственного сына, глядя, как он угасает от проклятия, рожденного моей яростью, моей болью, моим горем.
Сердечные струны содрогаются. Я выдыхаю, но это не приносит им покоя, и обвожу взглядом темный приют. Другие дети спят в своих кроватках вдоль дальней стены, в продуваемых помещениях стоит густой запах нечистот. Воспитательница дремлет в кресле у очага, уронив подбородок на грудь и баюкая брошенного младенца.
Нам дано только «сейчас».
Голос девчонки возвращается ко мне без приглашения. Та рыжеволосая, щербатая малышка, что смотрела на меня без страха и изрекла философию, недоступную пониманию бога. Что такое «сейчас», если не тончайший срез времени между тем, что было, и тем, что будет? Одинокая пылинка в полете, слишком мимолетная, чтобы ее удержать?
Рука мальчика выскальзывает из-под одеяла. Чем слабее его маленькие пальцы сжимают пустоту, тем сильнее тускнеет его аура — жизнь отступает, песчинка за песчинкой.
Двадцать три.
Двадцать две.
Двадцать одна.
— Мамочка? — Веки мальчика трепещут, открываясь, но взгляд скользит сквозь меня и замирает на окне, где мороз вывел узоры на стекле.
Четырнадцать.
Тринадцать.
Двенадцать.
Дыхание меняется. Паузы растягиваются, напряжение покидает его пальцы так же, как свет покидает тело.
Семь.
Шесть.
Пять.
Вопреки самой сути, определяющей меня, я протягиваю руку. Я вкладываю палец в его крошечную ладонь и чувствую, как рука один раз сжимается… а затем обмякает на последнем хриплом выдохе.
Тяжесть ложится на мои сердечные струны, точно ржавчина на железо, как тупая, расползающаяся коррозия. Из-за незнакомца…
Я впитываю его бледную светящуюся нить, что отделяется от тела, его душу, как пар от чашки, оставленной на холоде. Она вливается в меня, проходит насквозь, пока не растворяется в мирном, бескрайнем безмолвии всего сущего.
Это безмолвие не вяжется с тихим перезвоном в моей голове — зов мертвых смешивается с привычным бесцветным гулом долга. Но одна нота среди них не тихая, не бесцветная. И она не принадлежит мертвому.
Я иду на этот зов, позволяя теням удлиняться, растягиваться и расступаться.
И вот я стою на нижнем кладбище дворца. Лунный свет ложится на надгробия бледными кривыми полосами. Свежая земля чернеет на снегу подле ямы, и в этой яме, по пояс в грязи, тяжело дыша, стоит моя жена.
Я подхожу к самому краю, плащ развевается у моих обнаженных костяных пальцев ног.
— Паршивая из тебя королева.
— Это для одного из стражников, — говорит она, не оборачиваясь. — Целую вечность пробивалась сквозь мерзлоту. Все остальные либо больны, либо истощены, либо слишком глубоко ушли в собственное горе, чтобы поднять лопату. Так что я здесь, — она с силой вырывает инструмент из земли и бросает ком на кучу, наконец поднимая на меня раскрасневшееся лицо. — Ты выглядишь… измотанным. Что-то случилось?
Я открываю рот. Закрываю.
Элара вонзает лопату в почву и опирается на черенок, глядя на меня так, будто знает: я думаю, сказать ли правду или отступить за что-то более безопасное. За то, что не будет стоить мне ее расположения или того, как мы спали вчера, сплетаясь телами, когда между нами не было ничего,