Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И вновь лил ливень, сплошной, тревожно гремящий, и храбрая женщина мчала нашу машину по старой стратфордской дороге. То, что мы увидели в сарае на берегу Эйвона, отняло у нас все слова — разумеется, это была не выставка, в традиционном смысле этого слова, — это было явление искусства, новое по жанру, рожденное способностью человека к образному мышлению, очень эмоциональное, в своем роде ярмарка искусств, в которой соединились и живопись, и скульптура, и музыка, и архитектура, и, разумеется, литература с театром... И в центре этого действия — Шекспир, мир его характеров, его, Шекспира, мир... не было бы того своеобразия, какое несет с собой великий художник, вряд ли бы это состоялось...
Именно об этом думалось, когда мы возвращались из Стратфорда, думалось — не говорилось. И только где-то неподалеку от Лондона, когда справа в расступившемся тумане возникли остроконечные башни Виндзорского замка, Крейтон заговорил, заговорил так, будто бы виденное в Стратфорде было не три часа тому назад, а только что:
— Теперь вы понимаете мою мысль: сколько художников, столько миров они несут в себе, хотя, казалось бы, в мире существует только один мир... Теперь представьте себе этакий же стратфордский сарай, населенный героями Уэллса, — от одной мысли дух захватывает! А ведь в нашем сознании этот мир существует. Больше того: при всем фантастическом облике этого мира мы считаем его земным...
— Как вы полагаете, друг Крейтон: почему?
Теперь я видел, что мы несколько совладали со стратфордскими впечатлениями и могли говорить на иные темы.
— Почему? Уэллс был... сыном земли. И интерес его к общественным проблемам определен тоже этим: сын земли? Только подумайте: писатель-фантаст, показавший нашествие марсиан на землю, едет в Россию, чтобы встретиться с вождем революции... Это способен сделать только очень земной человек...
— Земной?
Несколькими днями позже мы были с Крейтоном на приеме в советском посольстве. Прием происходил по случаю приезда в Лондон балета Большого театра. Гастроли уже начались, как всегда, здесь у «большого балета» с успехом немалым, ими была полна вся лондонская пресса, и прием в посольстве был достаточно представительным.
Как ни велико было число гостей, но первого часа было достаточно, чтобы каждый из них нашел в этой массе приглашенных своего собеседника. Гости разбрелись по зданию и саду — беседы происходили в самых неожиданных местах. Моим собеседником оказался Конни Зиллиакус, который слывет в лейбористских кругах как «крайне левый, едва ли не красный». Мы познакомились накануне в посольстве на просмотре документальных фильмов. Пока на экране удерживались Палех со Мстерой, мой собеседник был в добром настроении, однако, как только возникли очертания танков на более чем мирном майском параде, он затревожился.
— Я понимаю, что в наше смутное время такое обилие военного железа необходимо, но зачем его показывать на экране?.. — произнес Зиллиакус. Как мог, я пытался ему разъяснить, что он неправ — и наши враги и друзья должны знать, что дело мира небезоружно.
Наверно, наша беседа на просмотре фильма прошла для моего собеседника не бесследно, потому что, встретив меня, он заметил:
— А все-таки мне больше нравятся мирные сюжеты на наших экранах!.. Однажды мы смотрели с моим другом Уэллсом хронику о конезаводе где-то на русском юге! Ах, какое это было зрелище!.. Уэллс любил смотреть ваши фильмы на мирные темы. Он говорил, что нигде здоровое начало человека не выражено так полно, как в России.
Наверно, внимание к тому, что вдруг обнаружил мой собеседник, воодушевило его, и мы пошли в сад.
— Я познакомился с Уэллсом в Британском музее, где он появлялся вдруг, чтобы полистать подшивку «Таймс», датированную концом века, — продолжал мой собеседник, увлекая на дорожку, которая была не так людна. — По-моему, это было уже после его второй поездки в Россию... Несмотря на возраст, весьма почтенный, он сохранил в одежде известную меру изысканности и изящества, которая скрадывала и возраст, и полноту. С годами он светлым костюмам предпочитал темные, иногда в полоску, обязательно с жилетом, а галстуку — «бабочку», которая в Англии выглядела не столь старомодной, как в Европе, — в одежде Англия была всегда консервативнее Европы. Он листал подшивки «Таймс» быстро, пробегая по вертикали статьи, ненадолго останавливаясь на хронике. Казалось, что это путешествие по страницам газеты никому не могло быть Уэллсом передоверено по той простой причине, что целью такого путешествия было желание оживить в сознании черты времени, не дать закоснеть памяти, оттолкнуть старость — она ведь начинается не столько с утраты сил физических, сколько умственных, в особенности памяти... Для такой солидной энциклопедии человеческих знаний, какую являл собой ум Уэллса, все это, наверно, было насущным. «Это была... гимнастика памяти?» — спросил я Уэллса, когда мы встретились с ним однажды в кулуарах парламента. Он сделал большие глаза, произнес не без обиды: «Да нет же... я просто собирал приметы времени. Ну, знаете, как у нас собирают вереск или ландыши». Я подумал: наверно, своим замечанием я тронул чувствительную струну. Старик и мысли не допускал, что нуждается в какой-то там «гимнастике памяти» — он был щеголем и порядочным